Шесть месяцев назад война окончилась, а он только сегодня вышел из
госпиталя, в котором провалялся ровно триста девять дней. За это время
койка притерлась к нему, как кокон бабочки к гусенице. Железная
панцирная сетка, сплетенная из толстой проволоки, приняла форму
человеческого тела. Ватный свалявшийся матрац покоился на ней весь во
вмятинах и гнездах.
Владимир пошлепал на прощанье ладонью по спинке, покачал ее,
прислушиваясь к ненавистному скрипу железных сустав;ов. Да, он
ненавидел эту кровать, которая так долго была его кораблем бессонниц,
бредовых криков и нестерпимой боли. Тонкие железные ножки месяцами
неуверенно держали его над полом, между жизнью и смертью, и слишком
часто ему казалось, что, грохоча колесиками, кренясь, она скользит
куда-то по наклонной плоскости, готовая вытряхнуть корчащееся тело в
черную бесконечную ночь...
Владимир попрощался с палатой и ранеными. Он взял костыли и медленно
стал спускаться в подвал, где ждала кастелянша. Ему выдали. его одежду
и вещевой мешок. Поезд уходил завтра утром. Он остался переночевать у
старушки-кастелянши, среди белых стоп глаженого белья. У него были
продукты на неделю и немного денег. Билет лежал в нагрудном кармане. В
мешке покоился и новый скрипучий протез стопы. Он уже мог ходить на
нем, но костыли казались удобнее. Правда, и они натирали под
мышками до ссадин...
Вечером к нему пробрались друзья по палате. Расстались, чуть не плача.
Долго тискали друг друга в объятиях, хлопали по спинам, терлись
жесткими подбородками и щеками. Адресами поменялись еще утром.
И пришла ночь. Первая ночь свободного от войны и лазаретной койки
покалеченного человека. Неизвестность стала рядом, за дверью. Она
ощущалась в этой пропахшей бельем и мылом тишине комнаты, в которой уже
не было слышно привычных всхлипывающих стонов, треска кроватей,
звяканья фаянсовых суден...
Все это время он не получал писем ни от матери, ни от Шуры. Город, в
котором жила мать, не был сдан фашистам, возле негр фронт остановили, и
после долгих жестоких боев противник начал отступать. Возможно, жителей
эвакуировали. Соседи по дому тоже не отвечали, хотя он и слал им свои
треугольники со штампами полевой почты. Потом уже в самом конце войны
получил из горисполкома уведомление о гибели матери при бомбежке.
Город же Шуры немцы захватили штурмом, из газет было известно, что они
его варварски разрушили. Однажды он взял в руки газету и увидел в ней
фотоснимок — панораму взорванных стен, черными скалами
уходящих к горизонту. Тогда понял, что почти нет надежды снова
встретить Шуру,
У него из близких и родных больше никого не было — мама и
Шура. Он их даже познакомить не успел, но в памяти они всегда были
вместе — учительница старших классов, сухощавая спокойная
женщина в неизменном черном костюме с белым отложным воротничком, и
девчонка из южного портового города в ситцевом коротком платье.
Все, что Владимир думал о своем будущем, все было связано с этими двумя
женщинами. Он не представлял жизни без них, и обе они для него
объединяли в себе конец войны, мир,
дом, любовь...
Рано утром он сел в поезд и через день и ночь был в родном городе.
Свежепобеленный вокзал возвышался над скопищем пассажирских вагонов и
теплушек. Его тяжелый могучий портал опирался на толстые коринфские
колонны. Сырые, схваченные морозом полотнища знамен качались на ветру,
не сгибаясь. Где-то у путепровода гремела медь оркестра. Там, наверно,
встречали очередной эшелон демобилизованных. Туда бежали люди, прямо по
рельсам,,не обращая внимания на свистки милиционеров и
стрелков.
Опираясь на костыли, Владимир медленно прошагал через такой знакомый,
высокий, словно собор, зал ожидания. В сумраке купола мерцала бронзовая
люстра с хрустальными шарами, в гранях которых тлели отсветы
искусственного мрамора стен. Сотни людей, с чемоданами и вещевыми
мешками, лежали на дубовых скамьях. У окон билетных касс шумели буйные
очереди.
На площади Владимир договорился с шофером полуторки, и тот повез его в
Зеленую Рощу. В заиндевелом ветровом стекле город менялся с каждым
поворотом. Сначала шли большие каменные здания с витринами магазинов,
потом их сменили дома поменьше, и тут Владимир видел первые следы
бомбежек. Он знал о жестоких нале-ах авиации, читал об этом в газетах,
и взглядом солдата, рошедшего не через один разрушенный город, мог
мыс-енно провести черту, до которой вражеские летчики прорывались
сквозь заградительный огонь зениток.
Он долго бродил между деревянными трехэтажными домами, увязая костылями
в стылой грязи и разглядывая номера зданий. Все ему здесь было знакомо,
кроме длинных, заборов, которые ограждали сожженные стены и
обвалившиеся фундаменты. Забор стоял и там, где был раньше его дом. Он
с трудом пролез в пролом, отодрав еще одну доску, и очутился у
невысокого кургана из уже гнилых досок и битого камня. Тоненькие
тропинки вели к его вершине. Пахло сырым кирпичом и мокрыми бревнами.
Асфальтовая дорога, покрытая замерзщими лужами, вползала под доски
забора и заканчивалась в траве неровным обрывом. Владимир медленно
обошел курган со всех сторон, определяя, где были два окна его комнаты,
выходившие во двор, и в груде мусора увидел чугунные литые ворота. Они
лежали среди камней дыбом, вскинув к небу вырванные с кусками кирпича
из тела дома витые штыри. Страшно было подумать, что здесь произошло,
если пудовые створы, заброшены поверх почерневших сломанных стропил.
Владимир опустился возле кургана, неловко отставив покалеченную ногу, и
долго сидел здесь, в погребной мерзлой тишине, прислушиваясь к шелесту
бурьяна, к шороху осыпающихся под торопливым бегом крыс осколков
кирпича и далеким гудкам автомашин...
Если бы потом его спросили, о чем он думал, то Владимир не смог бы
ответить. Он, кажется, даже не думал совсем. Это было состояние
полусна, когда сливаются картины реальной жизни и бред, деформированное
прошлое и настоящее, а взгляд с пристальным вниманием застывает на
каких-то незначительных подробностях — на осколках разбитых
фаянсовых тарелок, торчащем из мусора чемодане, исковерканной
алюминиевой ложке... И память рождала старый облик двора. Многие со
временем покидали этот дом; и возвращались они или нет, но на всю жизнь
запоминали старый двор, чем-то похожий на гулкий короб,гитары, в
котором эхом отдаются звуки и висят над головами басовые струны
электрических проводов...
И всегда здесь была мать — худая, стройная женщина с твердыми
губами, которые улыбались редко, но удивительно прекрасно. Владимир
часто смешил ее нарочно, чтобы еще раз увидеть, как улыбка возникает
где-то в глубине ее глаз и начинает медленно опускаться вниз по всему
лицу, еще невидимая, словно ток воды под гладкой поверхностью, и вот
уже она касается губ...
Он промерз на ледяной земле, поднялся и заковылял к забору. Пошел по
улице среди куда-то спешащих людей. Его обгоняли старые, качающиеся на
стыках рельсов трамваи. На высоком здании, одиноко стоящем рядом с
почерневшими от дождей бревенчатыми домами, рабочие снимали разорванный
ветром выцветший плакат, растянутый веревками на три этажа.
«БУКВА «Г»,— было написано на
нем черной краской. И длинный ряд полустертых главарей
трепетали под ветром, и шею каждого охватывала веревочная петля.
— ...Давай... Отцепляй! — кричал рабочий,
который стоял на тротуаре и, раскинув руки, не пропускал прохожих мимо
дома.— Нет хода... Кому говорят?! Свалится —
зашибет насмерть! Отходи...
— Мо-о-ожно-о-о?! — надрывались рабочие
на крыше.— Чего жде-е-ешь?!
Рабочий отбежал в сторону,
— Отпускай!!
Я всыпал в кипящую воду горсть хлопьев и стал следить за тем, как они
варятся.Они тошнотворно пузырились и булькали. И в желудке у меня тоже
тошнотворно пузырилось и булькало.